Потапов еще потоптался и пропал, и Маруся снова осталась одна — мучиться от боли внутри и снаружи, от сухости в воспаленных чужих глазах, от того, что голова стала больше подушки и все равно не вмещала того, что было внутри.
— Алина, — сказал он, едва сняли трубку, — помнишь…
— Где была ваша подруга, когда вы ее окликнули?
— Вас, вас, голубчик, — с наслаждением прокаркала “Фанни” и пустила ему в лицо струю вонючего желтого дыма. Даже привычный к разного рода дымам капитан Никоненко невольно отшатнулся и глупо помахал рукой перед носом, разгоняя едкое облако. “Фанни” захохотала зловещим смехом и пошла вперед, больно толкнув его костлявым плечом. Понимая, что без нее он ни за что не выберется из нагромождения каких-то комодов, досок, вешалок, рам, тряпок, наваленных прямо на полу, капитан дернулся за ней, ударился о шкаф, и на голову ему съехала целая гора пыльных папок. Бумаги разлетелись, от пыли запершило в горле, Никоненко выругался тихо, но отчетливо. Хозяйка даже не оглянулась.
— Когда зашили. И я ничего не осматривал. Пришла уборщица, принесла капельницу и стала спрашивать, что это за безобразие такое, кто это инструментарий портит и почему весь пол кровью заляпан. Я посмотрел, увидел пуговицу и вспомнил, что больная все бормотала, будто на нее кто-то напал. Мы с главным пошли в палату, там, ясное дело, никого уже не было, уборщица полы давно протерла. Главный тоже на пуговицу посмотрел и велел вам звонить, а сам на конференцию ушел. — И такая тоска была в его голосе, такая печаль, оттого что главный подло бросил его разбираться с ментами, а сам ушел делать привычное, нормальное дело вроде врачебной конференции, что Никоненко стало смешно.