– Хорошо, – сказала мама, мечтательно прижимаясь щекой к мягкой тряпочке. – Мы будем ходить в парк… или в кино… или в цирк, ой, нет, цирк ты не любишь… Ну будем ходить куда-нибудь по выходным, вместе, всей семьей, и ты будешь нарядной и хорошенькой… Как все девочки…
Маме стало получше, но все равно, стоило ей оставить дела, она задумывалась или начинала плакать. Даже во сне мама плакала и разговаривала – ей снилось, что они с папой снова о чем-то спорят. Дело было не только в том, что мама любила папу, все было гораздо хуже – мама никак не могла простить ни себя, ни его. Мама ушла от папы из-за того, что не могла больше выносить его измен, а он взял и умер, и теперь она не могла оправдаться ни перед собой, ни перед ним – в том, что вовсе не хотела его наказывать, тем более так, до смерти (моя мама и меня-то толком никогда не могла наказать, она была доброй), просто ушла, потому что он ее обижал, а он взял и умер, умер насовсем, и кому теперь прощать обиды? И кто простит ее?
– Ох, тебе палец в рот не клади, я вижу. Всю руку целиком отожрешь… Сперва, значит, не лупи собачку, потом хавку ей готовь… Может, мне ее еще на руках носить?
– Нет, очень красиво, – словно оправдываясь, говорил он мне, – но, знаешь, на вас страшно смотреть. Вы как маленькие янычары. Это давно, до революции, так было – в ханскую охрану набирали детишек, вот как вы, одиннадцати – пятнадцати лет, самый такой опасный возраст. Бесстрашные, безжалостные и безмозглые. Ну, не серчай, не серчай, я знаю, что говорю, сам таким был. На первую войну убег, так мне десяти не было, младше, чем ты сейчас. Как живой остался – уму непостижимо. Так я это к чему – ты берегись…
– Ты знаешь, да. Явные способности у собачки. Надо продолжать. Просто удивительно! – сказал Федор Сергеевич.
Дав бабе Вере три дня передохнуть, мы снова вышли на тропу войны. На этот раз участниками массовки должны были стать кошки.