Через минуту после того, как мы вошли в комнату, мы уже лежали в ее просторном гробу, трогательно пахнущем какими-то наивными духами. Она сняла платье сама, что очень облегчило мне жизнь — не уверен, что быстро разобрался бы с его застежками. В гробу, однако, было вовсе не так удобно, как мне мечталось — но в этом неудобстве была и прелесть: мешая удовольствию, теснота как бы разворачивала его незнакомой и свежей стороной…
Софи ничего не ответила, и я решил, что ей надоели мои расспросы.
— Река жизни, — продолжал Калдавашкин, — все время пытается избавиться от самой себя, но не может. Мир меняется потому, что убегает от своей жуткой сути — и контрабандно проносит себя же в будущее. Река не может вытечь из себя насовсем. Она может только без конца меняться. Но хоть и говорят, что нельзя войти в одну реку дважды, ее суть остается той же самой — как первая скульптура неотличима от второй. И всегда сохраняется полный энтузиазма напор, задорное давление живой жизни, которое крутит турбины тайной электростанции. Пусть говорят, что это уже другая река — для тех, кто в теме, она все та же. А на крутом ее берегу стоит этот черный трон — величественный и прекрасный. Единственная неизменность в изменчивом человеческом мире.
В фокусе моего внимания оказалась одна из таких теней. К ней приближался красный огонек, похожий на флюоресцирующий теннисный мяч. Они столкнулись, и все исчезло в радужной вспышке, которая ослепила и оглушила меня.
Я понятия не имел, о чем он говорит — но Калдавашкин, видимо, понял.
Севший рядом с Григорием Эз посмотрел на него с недоумением, а потом тоже обернулся, чтобы поглядеть на меня. Остальные два француза были заняты разговором и ничего не заметили.