– Последнюю умею. Медными пятаками глаза закрывать.
Пообедав, мы собираем вещи, чтобы отплывать. Борман потихоньку берет у меня консультации. А Маша меня не замечает. Она это делает не демонстративно, что само по себе означает какое-то внимание. Она не замечает меня, как человек не замечает развязавшийся шнурок. Но я спокоен. Я знаю, что Маша – моя. Я только не знаю, что мне с ней делать. В своей судьбе я не вижу для нее места. От этого мне горько. Я ее люблю. И я тяжелой болью рад, что мы сейчас в походе. Поход – это как заповедник судьбы. Собирая у палатки рюкзак, я слышу, как Маша разговаривает с Овечкиным. Они в палатке вдвоем. Им кажется, что стены отделяют их от мира.
В половине четвертого звонок затрещал, и явился Будкин.
– Во-вторых, – продолжаю я, – потерпите, девчонки. Так надо. А в-третьих, пойдемте в лес и слопаем Люськины пироги втроем.
И лед в моей душе тает. И мне становится больно от того, что там, в Долгане, меня вместе с отцами не было. Так болят руки, которые ты на стуже отморозил, а потом отогрел, оживил в тепле. Мне больно. Но я обреченно рад этой боли. Это – боль жизни.
– Ну и у меня с тобой все кончилось, – спокойно заявила Надя и с размаха съездила ему по скуле.