– Катя, сейчас нужно, чтобы вы естественно себя чувствовали, нормальной красивой барышней. Такой, что на мужчин кокетливо посматривает и не прочь шампанского пригубить. С внешними данными все великолепно, но взгляд… Как тот ледоруб, что товарищу Бронштейну череп разнес. Изящнее, Катюша, естественнее, я очень прошу.
Герман взял под козырек и пошел большим кругом. Поеживаясь, нырнул под листву лещины. Кто бы ни написал те строки, явно не салонный рифмоплет. О любви и окопах, надо же. Прапорщик сам в атаку не ходил, но хорошо помнил изуродованное предполье на ковельском направлении. Неужели и Она там бывала? Какой-нибудь секретный женский батальон?
Когда Герман обогнул полянку и вынырнул из кустарника, снимая с шеи паутину, в лагере все еще говорили о войнах. Пашка отстаивал версию, что после победы мирового пролетарского движения войны раз и навсегда исчезнут. Похоже, даже Вита парню не верила. Катерина лежала, закинув локти за голову, жмурилась на солнечные лучи, пробивающиеся сквозь колышущие листы лещины. Желтые веселые пятна плавали по ее лицу, и Герман вдруг отчетливо понял, что никогда больше он не увидит такой прекрасной картины. Ведьма она и убийца. Безжалостная одиночка. И самое красивое, что существовало в короткой жизни беглого прапорщика Землякова-Голутвина.
До номера Катя добраться не успела. На лестнице загромыхало, и в узкий коридор ввалились двое добровольцев. Френч одного был расстегнут, виднелась несвежая нижняя рубашка, портупею с шашкой и кобурой револьвера освободитель нес в руке. Второй, низенький и вертлявый, был отягощен тремя новенькими фуражками, не считая своей, криво надетой на голову.
– Ой, Екатерина Георгиевна, – спохватился Пашка. – А Витка? Я ее с собой забираю или как?