Семён прошёл в горницу, достал из ларчика перо, чернила и лист плотной рисовой бумаги, на какой фирманы пишут. Задумался, грызя конец пера. Надо письмо так сочинить, что ежели попадёт гонец в чужие руки, то никто бы послания понять не мог. Жаль, не научил его Мартын на своём языке писать. Да и то загвоздка: разберут ли немецкие офицеры датскую грамоту? А не разберут — значит, судьба. Он сделал, что мог.
День Семён хоронился в чернях. Трудно было: кругом вода, а пить нечего — горько. Кто ж мог помыслить, что столько этой соли треклятой по миру раскидано? И харчей Семён не припас: хоть улитку морскую жуй с голодухи.
Семён перегнулся через борт, зачерпнул сладкой волжской водицы, но, не получив облегчения встал, прошёл к гребцам, остановился напротив потного попа Ивана.
— Какой тебе работницы взыскалось, Игнат? Ты об этом кому другому ври, а мне не смей. Покаялся бы!… По всей волости о тебе слух идёт. Не для работницы младеня женишь, а для блуда своего бесовского!
— Слушай, Ибрагим, а чего это хозяин сегодня намаз не по всегдашнему творил: сребрениками брякал, будто с Аллахом торговался?
Первое время Семёна смущала мысль, как придётся отвечать перед пославшим его казачьим атаманом за побитых крестьян, за невинную кровь, которой слишком много проливали его люди, но потом дошли вести о волжских кровавых делах, и Семён понял — главная беда там, а что здесь кровь льётся, то это так, отмахом война задела. Вот только поднять бы хоть этого мертвеца, что в одном исподнем лежит у забора, и спросить, больно ли умирать не от великой войны, а от случайной войнишки.