Волей-неволей мне пришлось отвернуться. Что еще оставалось делать на небесах, в моем идеальном мире? Вкус крови отдавал горечью. И кислотой. Мне хотелось, чтобы отец ни на минуту не забывал обо мне, чтобы крепко держал меня своей любовью. Но в то же время мне хотелось и другого: чтобы он отдалился, чтобы оставил меня в покое. Мне была дарована лишь одна ничтожная милость. В комнате, где стояло зеленое кресло, еще хранившее тепло его тела, я задула одинокую мерцающую свечу.
Ростом Линдси уже догнала бабушку и продолжала тянуться вверх. Когда она взялась одной рукой за крючок, а другой — за петельку, у нее перед глазами оказались тонкие высветленные завитки. А по шее и по спине сбегал вниз седой пушок. Застегнув платье, Линдси не двинулась с места.
Уже после смерти меня осенило: а ведь над полем витал едва уловимый запах одеколона, но я не обратила на это внимания, а может, решила, что его принесло ветром из ближайшего дома.
Бабушка наложила маме на веки маленькие резиновые валики, и мама, не понаслышке знакомая с этой манипуляцией, подняла глаза к потолку.
— Старый сейф, еще от папаши остался. Давно пора выбросить, — сказал он. — Просто руки не доходили. Кода все равно никто не помнит.
Во время рейса на Филадельфию она сидела в одиночестве, на среднем месте в ряду из трех кресел. Ей невольно думалось, что на соседних местах с ней, как с матерью, могли бы лететь дети. С одного боку — Линдси. С другого — Бакли. По определению, она, естественно, оставалась матерью, но в какой-то момент перестала ею быть. Отгородившись от их жизни чуть ли не на десять лет, она больше не могла претендовать на право и гордость материнства. Ей давно стало ясно, что быть матерью — это призвание, мечта многих юных девушек. Но мою маму такая мечта обошла стороной, и судьба послала ей самое страшное, — самое жестокое наказание за то, что я не была для нее желанной.