У Голодного Гувера – нет. У Ченгиза Мамо – нет. У Овечьего Ореха – тоже.
Лежали мы с ней долго. Я проголодался и ел муравьев: они бегали из-под половиц – по столу, по материным рукам и груди, по лицу. Муравьи вкуснее паучьих ниток.
На гладком красивом лице ее Деев не заметил и следа волнения: комиссар взирала на бушующее вокруг кулинарное безумие и съежившихся под ним детей совершенно спокойно. Странное она все же имела душевное устройство: то вскипает на ровном месте, а то сухарь сухарем, словно и не сердце в груди, а кусок замороженной рыбы. Протекающие стены и забитые фанерой окна, значит, ее волнуют. А му́ки детей, живущих в окружении нарисованной еды, – нет?
Испугались заградовцы, отступили в проход. Сестра-портниха крестится испуганно, невзирая на начальство: свят, свят, свят Господь! Сестра-крестьянка – аж белая от растерянности: что ли, чесночные слёзы? Даже Белая озирается ошарашенно, не в силах понять.
Да и все уже рыдают: все сто ртов дрожат губами и орут в голос, а сто пар глаз роняют слёзы на рубахи. Вагон ревет, как огромный обезумевший хор.
Как вдруг – нечего рубить! Он оглядывается растерянно: и правда, было дерево, да все вышло, не осталось ничего. И из людей вокруг никого не осталось, только ползают по земле бабы-беженки, собирая в горсти разбрызганную вокруг щепу и опасливо поглядывая на Деева.