Мы стоим, и на нас льется свет уличного фонаря — как в заключительном кадре из кинофильма. Может, поэтому, а может еще и потому, что в эту минуту я люблю ее больше всего на свете, я притягиваю ее к себе и целую ее губы. Во рту у нее — вкус зубной пасты.
Марианна аккуратно упаковывает шестнадцать тысяч долларов в большой, песочного цвета конверт. Ноготки у нее красные, и на этом красном фоне на ногтях обоих безымянных пальцев нарисован еще и желтый закат, а кожа у нее молочная, ослепительно чистая… Я знаю, что мне не суждено целовать эти пухлые губки, что я не увижу ее обнаженной и даже не заставлю ее улыбнуться. Между нами толстое пуленепробиваемое стекло и миллион других преград, которые не описать, не преодолеть. Поэтому я просто забираю конверт и запоминаю ее дежурную улыбку — буду потом зачем-то вспоминать. Из банка я выхожу в окончательно разобранном состоянии, сдувшийся, точно воздушный шарик. Вот такая у меня теперь жизнь…
Я еле сдержался. Но вовремя сообразил, что это у него набор слов такой для оказания уважения. А то бы, ей-богу, запустил ему чем-нибудь в морду. А он бы в ответ дал мне под дых и избил до полусмерти.
— Ты еще можешь читать на иврите? — спрашивает Филипп.
Я отворачиваюсь и через несколько секунд слышу тихий всплеск: Пенни скользнула в воду. Повернувшись лицом к бассейну, я вижу на краю черный ворох ее одежды. Я стягиваю рубашку и штаны и мгновение медлю — раздумываю, что делать с трусами. Снимать иль не снимать — прямо по Гамлету. Интересно, как этот вопрос решила для себя Пенни? Отсюда не разглядишь, свет слишком тусклый. Ныряю в трусах. Тише едешь — дальше будешь.
На этот раз все отзываются громко и нарочито дружно.