Лишь сейчас он начинал понимать, что утратил и что обрел; лишь сейчас ему становилась ясна суть того странного выражения, которое изредка возникало в угольной глубине глаз бездетного Владыки Аида, когда Старший искоса поглядывал на Гермия, своего племянника, думая, что Лукавый этого не замечает.
Фиванцы смешались, во все глаза глядя на колесницу, а минийцы, криками подбадривая друг друга, уже стягивались к остановившимся вороным жеребцам, к хохочущему лже-Эргину — в этом Амфитрион больше не сомневался.
Небо затянуло пеной облаков, стало прохладно, какая-то неугомонная птица во всю глотку орала на крыше, выражая свое отношение к жизни, — и Иолай почувствовал, что Гермий боится, отчаянно, до дрожи в коленках боится… чего?
— Меня? — удивился тот. — Ты убьешь меня? Но ведь ты уже сделал это, когда убил себя! Помнишь: «Я — это ты!»
Истошно орал скаковой баран, затертый в самой гуще свалки, источник принимал в свои обжигающие объятия совсем не тех, кого предполагалось вначале, крепкие пастушьи палки ломались о не менее крепкие головы и спины — в результате чего установились мир и взаимопонимание, и молодые люди дружной гурьбой отправились подглядывать за купающимися пастушками.
— Ну, я и говорю — сын, — не слушая, кивнул Эврит. — Эвбея далеко, да только наслышан я про твою палестру. И про учителей, которых ты набрал. Мудр ты, Амфитрион, метко целишь, без промаха бьешь… а вот из сына твоего стрелок никудышный выйдет.