Я услышал гудение компрессора за решеткой всего несколько минут назад, как раз когда острые начали выносить столы перед лечебным собранием, — а туман уже стелется по полу так густо, что у меня намокли брюки. Протираю стекла в двери поста и слышу, как старшая сестра снимает трубку телефона и говорит врачу, что наше собрание скоро начнется и чтобы он выкроил час после обеда для совещания персонала.
— Вы все правильно сказали, — начинает Хардинг. И обводит взглядом других пациентов. Все наблюдают за ним. — Никто еще не осмеливался сказать это вслух, но нет среди нас человека, который думал бы по-другому, относился бы не так, как вы, — и к ней и к этой лавочке, — не таил бы тех же чувств в своей испуганной душонке.
Мы возвращались не берегом, а свернули вглубь, чтобы проехать через тот городок, где Макмерфи прожил дольше всего в своей кочевой жизни. По лицевому склону горы в каскадной цепи — я уже думал, что заблудились, — мы подъехали к городу величиной раза в два больше, чем наш больничный участок. На улице, куда нас привез Макмерфи, песчаный ветер задул солнце. Он остановился среди бурьяна и показал на другую сторону дороги.
Она не повернула головы. Не посмотрела. Зато посмотрели один за другим все остальные — в тот угол, где он сидел. Даже старые хроники, удивляясь, почему это все смотрят в одном направлении, стали по-птичьи вытягивать тощие шеи и смотреть на Макмерфи — лица поворачивались к нему, и на них была откровенная, испуганная надежда.
Суют мне тряпку, показывают, где сегодня мыть, и я иду. Один огрел меня сзади по ногам щеткой: шевелись.
Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и — вверх по сучьям к рогатке ствола.