— Гретель! — воскликнул он, вскакивая. — Гретель! Ты ли это?
Второй был мехосом. Это сперва удивило Гензеля — механические люди редко совались в квартеронские кварталы города. Слишком много тут грязи, угрожающей их смазанным сочленениям и фильтрам. Но этот, кажется, не боялся грязи. Он выглядел так, словно вообще ничего не боялся, и, надо сказать, имел для этого все основания.
Чем именно пахнет, Гензель сообразил только тогда, когда геноведьма легко положила его на выступивший из пола мышечный бугор из гладких влажных волокон. Пахло жизнью. Жизнью в сотне ее проявлений, иногда самых невозможных и несочетаемых. Гноем, свежей младенческой кожей, ушной серой, потом, жженой костью, несвежим дыханием…
— Да, — сказал Гензель, массируя виски. — Я помню. Головастики.
«Она не такая!» — крикнул мысленно Гензель и вдруг ощутил прикосновение к собственному обнаженному сердцу десятка твердых острых камешков. Будто спал на них всю ночь. Он вспомнил глаза Гретель, живые, детские, но часто пугавшие окружающих своей прозрачной пустотой. Глаза, которые, казалось, с того момента, как впервые открылись, видели в окружающем мире чуть-чуть больше, чем обычные человеческие. Глаза, которые с готовностью впитывали пугающие иллюстрации Менделя, Докинза и Берга. Которые с удивительной скоростью поглощали бессмысленную писанину с истлевших страниц.
— Только зубы вот прежние остались… Бывают разве октороны с такими зубищами?