Но мама, похоже, совсем не горела желанием его видеть. Она сидела в кресле у большого окна в центральной гостиной — того самого, что выходило на раскаленную каменную мостовую внутреннего двора. На ней было простое домашнее платье, и оно постоянно сползало с одного плеча, и она только раз поглядела на сына — быстрый промельк печальной улыбки, как отражение осеннего солнца в текучей воде. Потом она опустила глаза и все время, пока они говорили, пристально изучала свои руки.
Девятнадцать — эгоистичный возраст, когда человек думает лишь о себе, и ничто другое его не волнует. У меня были большие стремления, и это меня волновало. У меня были большие амбиции, и это меня волновало. У меня была пишущая машинка, которую я перевозил с одной убогонькой съемной квартиры на другую, и у меня в кармане всегда была пачка сигарет, а на лице сияла улыбка. Компромиссы среднего возраста казались такими далекими, а немощи пожилого — вообще запредельными. Как и герой этой песни Боба Сегера, которую теперь крутят в магазинах, чтобы народ покупал всякий хлам, я был полон неиссякаемых сил и неиссякаемого оптимизма; в карманах у меня было пусто, зато в голове — избыток мыслей, которые мне не терпелось поведать миру, а в сердце — полно историй, которые я хотел рассказать. Сейчас это звучит наивно; но тогда это было прекрасно и удивительно. Я считал себя очень крутым. Больше всего мне хотелось пробить защиту читателей: распотрошить их, изнасиловать и изменить навсегда — лишь одной силой слова. И я чувствовал, что я это могу; что я для этого и предназначен.
— Ну ты и придурок, — едва ли не простонал Корт, и Роланд вдруг разозлился, что его так обозвали.
Теперь мальчик шел, пошатываясь, как пьяный, выставив перед собой дрожащие руки и растопырив пальцы.
Стрелок уклончиво кивнул, ненавидя себя за то, что он сейчас сделает — что собирается сделать.