Ужас и ярость взъерошили шерсть у волка на загривке, приложили его уши и обнажили белые лезвия клыков. Здесь был чистый лес, только злая судьба могла привести сюда людей, просто-таки нечистый дух – и волку померещился не только запах, но и смешок Игната, словно он, сам-четверт, притащил деревенских балбесов на эту поляну, показал дорогу к ножу и теперь потешался. Волк зарычал одним горлом, почти неслышно, но свирепо.
«Смерть идет», – подумал Кузьмич, и уже не страх и не злость, а тоска и сожаление непонятно о чем захлестнули его душу.
– Он был холодный, весь туманный. Я его застрелил – и он растаял, мертвое тело растаяло! Он был белый, высоченный, седой весь, а с лица – парень… Ой, да что! Не дай Бог кому-нибудь увидать такое! Не могло мне померещиться – я не один его видел! Не один, понимаете?!
Попытался, подходя ближе, распалить сердце, рассердить себя – но не вышло. Так радостно было видеть их костер, их самих, так покойно…
– Бе-да, подумайте! Ишь, беда! Дурак ты, Егорка, ой, дурак! На что все мужики дураки-то, а уж ты вдвое дурак! Иди-иди, ждали тебя! Может, морду разобьют, так умней станешь!
Снежный мрак летел вокруг, и тракт был пустынен до самой дальней дали, и огоньки в избах погасли, только еле светились вдалеке окна кабака да фонарь над коновязью – и в эту летучую темень вплелась мелодия, для которой годилась лишь скрипка лешака, и впрямь сделанная из лесной солнечной крови. И если прежде бывало от Егоркиных песен грустно или тревожно, то эта, новая, просто ножом резала сердце.