Линдермана он потерял в первые же секунды — и не скоро вспомнил о нем, сопротивляясь тому, что выталкивало, гнало, давило и скручивало его… труднее всего было, когда он, преодолев секундное оцепенение от неожиданности, попытался сопротивляться: вцепился в тонкие стволы орешин и решил не поддаваться ничему… Он продержался недолго: накатывающий волнами чудовищный смрад парализовал дыхание, и тошнотная слабость растворила ноги — на миг он ощутил себя висящим над черной бездной, и руки судорожно сжались на пульсирующих стволах, и тут же из стволов полезли шипы, прорастая сквозь ладони, не слишком больно, но мучительно страшно, — и руки вдруг стали растягиваться, как резиновые, сильнее, сильнее — и он понял, что сейчас, сейчас — камнем из рогатки — туда… в мерцающий сиреневый свет… ужаснее этого не было ничего — упасть в свет… рухнуть в него, и, проламывая… с тихим шорохом… кто-то кричал на одной ноте: а-а-а-а… и справа, и слева было черно, и только впереди свет, и в этом свете, не касаясь травы, скользили, преломляясь, сиреневые тонкие тела, сплетались и исчезали, исчезали… Он разжал руки — и тут же лес потек мимо него — туда, к свету, и свет стал удаляться, удаляться, пока не исчез… Потом он лежал, перевалившись через поваленное дерево, и мучительно пытался из себя что-то извергнуть — ничего не было в желудке, и только боль… непонятное, ничем не объяснимое омерзение — из каких-то древнейших запасов памяти… Он пытался взять себя в руки — и выскальзывал, дрожа и выстанывая: «Не хочу… не хочу… не хочу…»