Бывает, подолгу – по три дня, года – не видишь ничего, догадываешься, где ты, только по голосу репродуктора над головой, как по колокольному бую в тумане. Когда развиднеется, люди ходят вокруг спокойно, словно даже дымки в воздухе нет. Наверное, туман как-то действует на их память, а на мою не действует.
– Нет. Обвинять ей незачем. Она гений намека. Вы слышали на сегодняшнем обсуждении, чтобы она хоть раз меня в чем-нибудь обвинила? А впечатление такое, будто меня обвинили во множестве пороков, в ревности и паранойе, в том, что я не могу удовлетворить жену, в странных сношениях с друзьями, в том, что я кокетливо держу сигарету, и, кажется, даже в том, что между ног у меня ничего нет, кроме клочка шерстки, причем мягкой, шелковистой белесой шерстки! Холостильщица? О, вы ее недооцениваете!
А работу он делал так: распевая во все горло, пройдется щеткой по раковине в такт песне, потом плеснет хлоркой – и готово. «Чисто, чего там, – говорил он санитару, который пилил его за то, что он торопится, – для некоторых, может, и недостаточно чисто, но я, например, отливать туда собираюсь, а не обед оттуда есть». С отчаяния санитар упросил прийти старшую сестру, и она явилась лично проверить работу Макмерфи с зеркальцем и стала подносить его под закраины раковин. Она обошла всю уборную, качая головой и говоря: «Нет, это безобразие… Безобразие…» – Возле каждой раковины. Макмерфи шел рядом с ней, моргал, потупясь, и приговаривал в ответ: «Нет, это писсуар… Писсуар».
– Двадцать один! С вождем двадцать один человек! И если это не большинство, плюньте мне в глаза!
– Кончай, Теркл. Внакладе не останешься. Пару бутылок она привезет.
Такая удачная выписка – это изделие, которое радует старшую сестру, говорит о ее мастерстве и успехах производства в целом. Такая выписка – общая радость.