– Нет, сестра, предпочитаю без повязки на глазах. Но от сигареты не отказался бы.
– А как же. Двадцать пять лет ходил за чавычей, от бухты хаф мун до самого пролива Пьюджит. Двадцать пять лет рыбачил… И вот каким стал грязным. – Он протянул нам руки, показывая грязь. Все наклонились и поглядели. Грязи я не увидел, зато увидел на белых ладонях шрамы, нарезанные тысячами километров рыболовных снастей. Он дал нам посмотреть с минуту, потом сжал руки в кулаки, убрал их, спрятал в карманы куртки, словно мы могли запачкать их взглядом, и улыбнулся Макмерфи, показав десны, бледные, как выбеленная в рассоле ветчина.
– Вы, кажется, забываете, мисс Алин, что наши пациенты – сумасшедшие.
– В эту грязь? Да я могу спорить на что угодно – дом кишит ядовитыми пауками. Говорят, эти глинобитные хижины дали приют настоящей цивилизации, только живет она между двумя пластами глины. И жара, осмелюсь сказать, не приведи господи. Держу пари, там – как в духовке. Смотри, смотри, как пережарен этот маленький гайавата. Ха-ха! Немного даже пригорел.
Доктор складывает руки и откидывается на спинку.
Он стоит смотрит на нас, откачиваясь на пятки, и смеется, заливается. Большие пальцы у него в карманах, а остальные он оттопырил на животе. Я вижу, что руки у него большие и побывали во многих переделках. И больные и персонал, все в отделении, ошарашены его видом, его смехом. Никто и не подумал остановить его или что-нибудь сказать. Насмеявшись вдоволь, он входит в дневную комнату. Теперь он не смеется, но смех еще дрожит вокруг него, как звук продолжает дрожать в только что отзвонившем большом колоколе, – он в глазах, в улыбке, в дерзкой походке, в голосе.