«Ох, никогда не видела, чтобы человек так переменился, как Максвелл Тейбер после больницы; небольшие синяки вокруг глаз, чуть осунулся, но вы знаете – это другой человек. Ей-богу, современная американская наука просто…»
– Эти лодки сделались ужасно грязные… Все ужасно грязное.
– Уильямс… Кажется… Сегодня утром вам полагалось протереть окна поста до моего прихода. (Он убегает, как черно-белая букашка.) А вы, Вашингтон… Вы…
Человек наверху замолк. Низкий вой машин в стенах все тише, тише и сгуделся вовсе. Тишина в больнице – только мягкий, войлочный рокот где-то далеко в утробе дома, звук, которого я раньше не замечал, – вроде того, что слышишь ночью на плотине большой электростанции. Басовитая, неуемная, зверская мощь.
– Ах, черт! – Говорит он и с силой засовывает руки в карманы.
Острые ворчали на него и на его полотенце, а хроники проснулись и оглядывались, вертя головами, синими от недостатка крови, потому что их слишком туго перетягивают поперек груди простынями, оглядывались, находили меня слабыми водянистыми глазами и смотрели тоскливо и с любопытством. Лежали и смотрели, как я одеваюсь в теплое для рыбалки, а я стеснялся и чувствовал себя виноватым. Они соображали, что из хроников берут на рыбалку одного меня. Они наблюдали за мной – старики, за много лет прикипевшие к каталкам, с катетерами, которые тянутся по ноге, как вьюны, и на весь остаток жизни прирастили их к месту, – они наблюдали за мной и чутьем понимали, что я еду. И даже немного завидовали, что не они, а я. Почуять они могли потому, что человеческое в них сильно притухло, и вперед вышел старый животный инстинкт (старые хроники просыпаются по ночам, когда еще никто не знает, что один из нас умер, и воют, закинув головы), а завидовать еще могут потому, что человек в них не совсем кончился и они его помнят в себе.