Федор надевал белые перчатки и расставлял потемневший старый сервиз с сеткой мелких трещин, устраивал на колесиках вилки и ножи — это был второй после бабкина стол, где Антон увидел такие колесики.
— Прямо в ООН, — горячился он, и его единственный глаз сверкал в отсветах топки. — Приняли Декларацию прав человека? Приняли. Ты что, не человек?
По-старому назывался и гастроном Елисеева, там тоже до сих пор работал старый приказчик, еще хозяйский, очень не любивший нынешних дамочек. Одна из них попросила его нарезать рокфор.
— Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий.
— В этом месте, — вмешалась в рассказ Тамара, — он выпростал из-под одеяла руку и согнул в локте.
Спели «Вечерний звон» — в первый раз без дедовского «Дон! дон! дон!» Бабка сидела, закрыв глаза, дядя Леня молчал, тетки плакали. Через несколько лет Антон будет петь его дуэтом — только с мамой. Когда пропоют «И крепок их могильный сон, Не слышен им вечерний звон», она скажет: «Было нас девятеро. И все они умерли. Осталась я, последняя из дедовой фамилии. А потом, — повела она своим чистым высоким голосом, — „И уж не я, а будет он В раздумье петь „Вечерний звон““! Ты будешь петь. Один».