— Я тоже, — отозвался Курт тихо и, встретив непонимающий, настороженный взгляд, пояснил со вздохом: — Я боюсь, что ты меня не послушаешь, и мне все-таки придется сделать то, чего я делать не хочу. Я ведь тоже человек, Отто, я — не только должность, и у меня пока еще есть чувства, пока еще они не притупились, не умерли, и каждый твой вскрик будет врезаться в мою память — навсегда. Я не хочу раньше времени стать бездушным механизмом. Вот этого я боюсь. Не заставляй меня становиться таким, чтобы я не заставил тебя пожалеть об этом; ради себя же самого — не надо. Пойми, завтра я не буду лишь говорить, как сейчас, завтра я вырву у тебя ответ — с кровью и мясом. А если это не выйдет у меня, за тебя примутся старшие, а у них опыт в таких делах побольше моего… — он умолк на мгновение, глядя в пол, и добавил: — И цинизма больше. В отличие от меня, они привыкли к подобного рода вещам, и уж у них-то душа не содрогнется. Подумай о том, что твое положение, твоя судьба ничем не уникальны, таких, как ты, в их руках побывало множество, и каждый раз (каждый!) все заканчивается одинаково. Все закончится, Отто, криком — «я все скажу». Это будет. Пойми. Так всегда бывает. Слово в слово — со всеми. Я знаю.
— Да. Это случалось потом еще многажды… Наконец, я все-таки не вытерпела и пожаловалась отцу. Он поверил мне с первой минуты, сразу. И был в бешенстве. Хлопнул дверью моей комнаты; я выскочила за ним в коридор, видела, как с криком «Рудольф, подлец!» он взбегал по лестнице… Вот так я и видела его живым в последний раз, такие слова и были мною слышаны от него последними. Утром возле этой самой лестницы его нашла прислуга — со сломанной шеей.
Если это известие и в самом деле обеспокоило фон Аусхазена, то он быстро взял себя в руки; одарив Курта еще одной почти родственной улыбкой, от которой захотелось сплюнуть, словно от глотка прокисшего уксуса, тот легкомысленно пожал плечами.