Он вернется. Встретится с Кормаком… и, чтобы не думать о том, что произойдет дальше, я отворачиваюсь к окошку и сдвигаю шторку. Стекло затянуто инеем, и если даже отогреть – некоторое время я всерьез раздумываю над тем, чтобы поднести к стеклу свечу, – то вряд ли я увижу что-то помимо дороги.
Еще Кайя научился приказывать крысам. Сначала – чтобы не приближались, потом наоборот: еды стало совсем мало. Крысы слушались, позволяли себя убивать. Правда, были мелкими и невкусными. Хотелось морковки, непременно вареной. И чтобы молоко.
Помню эти свои страхи. Тогда они были абстрактными, беспочвенными. А почва, оказывается, имелась. Хорошая такая. Плодородная. И урожай на ней грозил подняться богатый весьма.
Малкольм очнулся в подвале и удивился тому, что он делает в месте, столь неподходящем. Гудела голова. Малкольм хотел ее потрогать, но обнаружил, что руки связаны. Ноги, впрочем, тоже. А лежит он на полу, надо сказать, весьма и весьма грязном. Нарядный мундир промок, как, впрочем, и рубашка. И от холода, неудобства Малкольма сотрясала дрожь.
– Сдохну, – говорит кто-то очень близкий. Но Кайя забыл имя и лицо тоже. Он мучительно пытается вспомнить, но нарушает равновесие.
На площади оставляли красные кленовые листья. И алые ленты. И грязные тряпки, пропитанные кровью. А Народное собрание готовилось судить тех, кто словом и делом посягнул на жизнь ее светлости.