— Какая-нибудь деревенская? — в шутку спросил я, и он, улыбаясь, покачал головой. Вечер был чудесный, истинно греческий, когда небо и земля медленно сливаются в яркой точке заката. Серые, как шерсть персидской кошки, горы, огромный, не прошедший огранки, желтый алмаз небосклона. Я вспомнил, как в деревне, в такой же вечерний час, люди на верандах таверн разом повернулись к западу, точно сидели в кино, а всезнающее, красноречивое небо было им экраном.
Она пожала плечами и посмотрела мне в глаза; взгляд проницательный, беззастенчивый, даже надменный. Потом заговорила.
Я не двигался. Я ждал. Зарево, бледно-желтое, потом бледно-зеленое, потом прозрачно-синее, как цветное стекло, сияло над горами на западе. Я ждал, я ждал, я слышал, как пароход загудел ближе, я ждал, чтобы властная тьма согнула и выпрямила мои колени; и не дождался. Я все время чувствовал, что за мной наблюдают, что я не один, что меня используют, что подобный акт можно совершить лишь экспромтом, не раздумывая — и с чистым сердцем. Ибо вместе с прохладой весенней ночи в меня все глубже проникала мысль, что движим я вовсе не сердцем, а вкусом, что превращаю собственную смерть в сенсацию, в символ, в теорему. Я хотел не просто погибнуть, но погибнуть, как Меркуцио. Умереть, чтобы помнили; а истинную смерть, истинное самоубийство необходимо постигает забвение. А еще — голос; свет; небо.
— И на сей раз я, по-вашему, в бордель ездил?
Пятисекундный экскурс в сферу фетишизма. Он растянулся на полу. Крупным планом — голая нога в черной туфельке с острым каблуком, попирающая его живот. Он нежно поглаживает туфлю. Дело нечисто. С тем же успехом это может быть нога белой дублерши; руки чернокожего дублера.