Через минуту-другую уже подъезжали к большому дому, снаряженному всеми атрибутами великолепия, каким оно рисовалось минувшему столетию, дорической колоннадой, недовольными львами на постаментах и даже медными грос-егерсдорфскими единорогами по краям лестницы.
Пелагия проследила за направлением перста. Слева и вверху ничего особенного не было: стена, литография с видом Петербурга, портрет покойного Аполлона Николаевича, фотография преосвященного Митрофания в полном архиерейском облачении.
— Смотри, Мария, сколько ты за жизнь свою горечи испила: и супруга любимого схоронила, и четверых детей пережила. Ничего, не умерла. Неужто псы эти тупорылые тебе дороже родных людей? Право, стыд и срам.
— Нет таких обычаев, чтобы по мычанию последнюю волю угадывать, сердито объяснил он сестре Пелагии. — Я им не шут балаганный, а член нотариальной гильдии. — И велел закладывать бричку, даже обедать не пожелал.
Удар, испугалась монахиня. И очень просто — при такой дебелости далеко ли до апоплексии.
— Да открывай же, вертихвостка, а то я Петру Георгиевичу расскажу, как ты давеча с Черкесом-то. Я видел! Сразу перестанет на вы называть. И Марье Афанасьевне скажу, а она тебя, гулящую, со двора взашей. Открой, говорю!