– Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только недавно вышел, не дай Бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят.
Вся Кирилловская улица (при советской власти она называлась улицей Фрунзе, но название не прививалось), была, сколько видно в оба конца, забита машинами и повозками. Автомобили были угловатые, со всякими выступами, решетками, скобами.
Я стоял на крыльце с винтовкой. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом донесся выстрел, другой... Снова ракета. Они фантастически выглядели: зеленые ракеты на кровавом небе.
– Он говорит: литературный! Он в писателях!
«Да зачем же это? – подумал я, сразу начисто забыв свой вчерашний антисемитизм. – Нет, это жестоко, несправедливо, и очень жалко Шурку Мацу; зачем это вдруг его выгоняют, как собаку?! Пусть он книжки зажиливал, так это потому, что он забывчивый, а я сам – сколько раз его несправедливо лупил?»
В центре находилась строгая, измученная, с фанатическим взглядом Богоматерь. Даже младенец у нее походил на маленького сердитого старичка, который говорит: «Нельзя, нельзя!» У них были такие выразительные взгляды, что если долго смотреть – морозшел по коже. Икона была в футляре под стеклом, с богатым позолоченным окладом: какие-то невиданные цветы с пупырышками, гроздья металлических ягод... И мне ужасно хотелось потрогать эти ягоды, но под стеклом они были недосягаемы. Когда бабка уходила на базар, я подставлял табуретку и готов был часами разглядывать эти ягоды, мечтая, что когда бабка умрет, я-то уж до них доберусь.