Когда я вышел, уже ближе к полуночи, дождь перестал, стеклянно блестели мокрые улицы, и ночной швейцар Кеннет (все те же опухшие веки, перегар от виски, в талии раздался, а так — без перемен) дежурил у двери.
Хорст легонько пожал плечами: глаза сонные, лоб прошит морщинами.
— Тео, — сказала миссис Барбур. Я заметил, что в дверях возникла кухарка Этта. — Так что насчет яичницы?
— Ну, короче, сюда вот, например, куча чудиков звонит, тебя спрашивают, — ровно пояснил Энди.
При этом я как-то приучился выносить мысли о смерти Мартина, точнее — обходить эти мысли стороной. Мой поступок и сама его необратимость перенесли меня в настолько иной мир, что, по сути, я и сам умер. Чувство было такое, что я оставил все позади, что гляжу на удаляющийся берег, дрейфуя на льдине в открытое море. Сделанного не воротишь. Меня больше нет.
Я вынести не мог, что она уезжает. И думать было тошно. В день ее отъезда я проснулся несчастным и разбитым. Я глядел на небо над Парк-авеню — иссиня-черное, грозное, вздувшееся небо, будто сошедшее с картин, изображавших Голгофу, и представлял, что и она глядит в это же темное небо из окна самолета; и пока мы с Энди шагали к автобусной остановке, опущенные взгляды и хмурые лица прохожих, казалось, отражали и увеличивали мою тоску из-за ее отъезда.