Борис тем временем бормотал что-то Вите, то по-английски, то по-русски, про ptitsa и еще что-то, я никак не мог разобрать, что — про мать и ребенка, про нежную нежность.
Чувство заброшенности было невыразимо жутким. Кажется, откуда-то издалека до меня доносились полицейские сирены, вроде бы даже переговоры по рации и собачий лай, но в ушах у меня так звенело от взрыва, что мне это все могло и просто чудиться. Меня все сильнее пугало то, что я не встретил ни пожарных, ни полицейских, ни охранников — вообще ни одной живой души.
И хорошо. Так-то, по большому счету, ни я ничего не значил, ни Мартин. Про нас быстро позабудут. В лучшем случае извлекут какой-нибудь нравственный или социальный урок. Но все время, сколько бы его нам ни было отмерено — пока пишется история, пока тают ледники, пока вода течет по улицам Амстердама, — картину будут вспоминать и оплакивать. Кто знает, да кому и охота знать имена турок, которые взорвали крышу Парфенона? Как звали муллу, который повелел разрушить статуи Будды в Бамианской долине? Однако живы они или умерли, а их деяния — вечны. Такое бессмертие — самое ужасное. Намеренно или нет, а я загасил свет в самом сердце мира.
— Кого? — переспросил он, вгляделся мне в лицо, — У тебя правда все хорошо?
Засыпает с айподом? Что же, она и этот ее кто-он-там сексом не занимаются?
— Я в жизни никого не убил! — надменно отозвался Борис.