Уже и казаки высыпают на улицу после обедни и толпятся у лазарета, собираясь в путь.
Деев лишь вихры ладонью пригладил и ворот рубахи застегнул – до самой шеи, до последней пуговицы.
После замены разверстки продналогом стало и вовсе невмоготу, начался голод. Крестьяне громили пункты сбора скота и ссыпные пункты. Болели холерой и тифом, пухли. Жгли дома коммунистов, сельсоветы, выходили на голодные бунты. Ворожили на щедрый приплод и на воскрешение наследника. За кражу куска сала или горсти потрохов могли убить – самосуды стали быстры и жестоки. Пили самогон: умирать пьяными казалось легче. Тихие и робкие начали испускать дух, а бойкие и отчаянные – резать последнюю животину, оставлять хозяйство и пускаться в скитания по стране. “Известия” напечатали статью под заголовком “Какое вкусное и лакомое блюдо суслики!”.
Помахать револьвером и украсть? Не хватит совести. Да и опять же: у кого?
Я только усмехнулся и выкинул бумажку в ведро: уже обеспечили. Усмехаюсь, а у самого слезы катятся, как у бабы. Благо окна в кабинете газетами заклеены, никто не видит.
Он понял это в одну из тех невозможно долгих ночей, когда сидел с открытыми глазами на крыше штабного вагона и смотрел в степь. У груди его сопел спящий Загрейка, вдоль эшелона шуршала по траве пара “бегунков”. Спина и плечи еще ныли от недавней работы – киргизская почва была твердой, как лошадиное копыто, и рытье могил для умерших превращалось в долгую мук! у. Усталости не было вот уже которую неделю, но начавшиеся недавно приступы мелкой дрожи в пальцах стали часты – руки тряслись по-стариковски даже сейчас, в минуту спокойствия, обнимая сонного ребенка. Луна била с неба, как прожектор, превращая землю в яркое серебро, а тени на ней – в черные дыры. И в этом белом, почти дневном свете Дееву стало ясно: все так и есть.