Хватаю лампу и возвращаюсь в вагон. Шарю по углам, по закоулкам, проверяю каждый закуток – но никого там не осталось, всё крысьё уже снаружи лежит, успокоенное. А вагон и правда битком набит какими-то ящиками, парочка раскурочены ворами. Я даже смотреть не стал, что внутри: мое дело – охранять, а не нос в грузы совать.
Взбираясь по мостовой вверх, Деев уловил в темноте едва слышные звуки – всхлипы и плач. Разглядеть плачущих не смог: не то бабы, не то старики, не то и вовсе какие-то тени. Понял одно: было их немало – жались к деревьям и уличным заборам, с приближением Деева умолкали, а пропустив, стенали вновь. Чем ближе к особняку, тем меньше их было. На пустыре же около сияющего здания не было никого. Оставшиеся позади всхлипы почти растворились в тишине, но не окончательно – дрожали в воздухе, как дальний комариный писк.
Некоторые прозвища казались безобидны и даже смешны – Овечий Орех или Егор-Глиножор. Позже Деев понял, что за веселостью этой скрывается история жизни совсем не веселая.
Что ж ты не уймешься-то, вредный твой язык?!
Надо было, значит, в приемнике их оставить умирать?! Где рубль в неделю на ребенка?! Где сплошное спецпитание – пыль мельничная да овсяная шелуха?!
Всадник повелительно дернул подбородком, и караульный разжал объятия, запыхтел с сожалением.