В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.
А в девчачьем зазвучит слово муж (не мой, не как-то иначе, а только и непременно муж, произнесенное громко и с гордостью): “Спрошу-ка у мужа”. – “Мне муж не разрешает”. – “Ох, мужу не понравится…”
Правой-левой… правой-левой… верста, еще верста. Где же проклятые горы? Или рельсы? Или эшелон? Что же ищу я, долго и мучительно, в этом бесконечном сне?
– Нет, это излишки, – возразил еле-еле, уже откуда-то с той стороны сна.
Да, не выходит у меня хорошим человеком быть – за что ни возьмусь, а не выходит. Все отдаю, жилы рву, грызу каждое дело, и спорится оно, и довожу до конца. А гляну на сделанное – и сердце стынет: что ж я натворил… Могу решить, что я дурной и что душа у меня слепая, и лучше бы мне вовсе не рождаться на свет. А могу – что сделаны уже все ошибки и теперь-то уж наконец получится что-то доброе. Могу ведь так подумать? Могу! Могу!
– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.