Когда мы въезжали в свой двор, она заговорила во второй раз, но не о старом друге Мелинде, а о моей «мочевой» инфекции. Спросила, совсем ли она прошла. Я ответил, что совсем.
— Брутус Ховелл тебя не очень любит, — сказал я. — А когда Брут кого-то не любит, то известно, что он пишет свой собственный рапорт. Он не очень-то ладит с авторучкой и никак не перестанет лизать свой карандаш, поэтому он напишет рапорт кулаками. И ты понимаешь, о чем я говорю.
Я посмотрел вокруг и увидел, что Брут все еще улыбается.
За все время моей службы в качестве надзирателя все шесть камер не заполнялись ни разу — и слава Богу. Максимум — четыре, там были белые и черные (в Холодной Горе среди ходячих мертвецов не существовало сегрегации по расовому признаку), и все равно это напоминало ад.
Я уже собирался уйти, но не смог. Я смотрел на Джона Коффи, а он на меня, словно читая мои мысли. Я сказал себе, что надо двигаться, считать ночную смену оконченной, вернуться к столу дежурных и к своему рапорту. Вместо этого произнес его имя.
Она стала громко-громко кричать и звать Клауса, и тот опрометью кинулся к ней, разлив на сапоги полведра молока. То, что он увидел на веранде, могло подкосить любого, даже самого крепкого из родителей. Одеяла, в которые кутались девочки, когда ночи становились холоднее, были скомканы и сбиты в угол. Сорванная с верхней петли дверь-сетка криво болталась в проеме. И на стенках веранды, и на ступеньках под сорванной дверью — везде были брызги крови.