— А это — я нарисовал? — уточнил он, глядя стражу в глаза, и медленно набросил куртку снова. — Дорогу, сказано.
Несколько взглядов сместились в сторону Шерца, и тот выпрямился, отчего внушительное брюшко его уперлось в стол, едва его не отодвинув.
— Ты все рассказал, — согласился Курт тихо, глядя в белое, как обескровленная рыба, лицо. — Однако… Справедливость и милосердие; помнишь? Им я служу. Милосердие требует от меня прервать твои страдания… но справедливость хочет, чтобы ты остался, как есть, чтобы, умирая, испытал ужас, какой испытали кельнские дети. Спустя пару часов станет темно, а ближе к ночи из леса, я думаю, выйдет кто-нибудь, кто сможет оценить по достоинству то, что от тебя осталось, и к утру ты в полной мере прочувствуешь то, что чувствовали они. Это — было бы справедливо. Итак, скажи мне, почему я должен послушаться милосердия?
— Вот черт подери… — проронил тот, отпрянув от Курта назад и схватившись за сердце. — Чтоб тебя…
— Да? — не слишком приветливо уточнил он, с омерзением отодвинувшись, когда тот подошел почти вплотную — даже ореол ароматов, приобретенных в подвальчике Бюшеля, не сумел скрыть того факта, что Хольц пребывает в состоянии, навряд ли лучшем.
— Будем надеяться, он тупой, — пробормотал подопечный, безуспешно пытаясь возвратить хотя бы ту поддельную оживленность, что была еще минуту назад. — Или спит. Ведь спят же иногда даже малефики?