Погожим тёплым днём мы с Аланой прогулялись на рынок в ближайшую деревню; ей доставляло явное удовольствие глазеть на людей, в особенности на деревенских ребятишек, заинтересовавшихся Аланиной личностью и сопровождавших нас на порядочном расстоянии. Моя строптивая спутница ухитрилась показать язык самому здоровенному мальчишке, видимо, вожаку; тот скорчил ответную рожу, но дальше этого дело не пошло.
И ты тоже ждёшь. Ты, когда-то поднявший над башней осаждённого города мою детскую рубашку. Возьми Алану на руки. Чтобы я лучше видел её.
Представление прошло вкривь и вкось. Муха запинался и забывал слова, и все по очереди шипели ему подсказку. Я шкурой чувствовала, как тает зрительский интерес, как расползается, подобно студню на солнце, внимающая нам толпа — и лезла из кожи вон, заполняя собой всю сцену.
Отец выпрямился. Покачиваясь, как пьяный, прошёлся по комнате, остановился перед столом, склонил голову к плечу и сосредоточенно сунул палец в огонёк свечи.
Его руки чуть разжались, и ей пришлось сделать над собой усилие. Ещё одно усилие за без малого двадцать лет супружества; почти двадцать лет Тория сражалась сама с собой — поразительно, как хрупка маска добропорядочной профессорши, если от одного прикосновения этого человека, её полковника, её Эгерта, её мужа, вся выдержка и вся учёность уходит, как вода, обнажая на дне её натуры неистовую, ненасытную, страстную жёлтую кошку…
Я не поняла. Яблоко пахло — терпко, головокружительно, как пахнет в конце зимы хорошее, долго дремавшее в соломе осеннее яблоко.