Она улыбается легко, весело, и я улыбаюсь, земля — пьяная, веселая, легкая — плывет…
— «Просила, чтоб непременно — все, как там сказано».
— Нет, слушайте… — говорю я. — Представьте, что вы на древнем аэроплане, альтиметр пять тысяч метров, сломалось крыло, вы турманом вниз, и по дороге высчитываете: «Завтра — от двенадцати до двух… от двух до шести… в шесть обед…» Ну не смешно ли? А ведь мы сейчас — именно так!
— Значит — любишь. Боишься — потому, что это сильнее тебя, ненавидишь — потому что боишься, любишь — потому что не можешь покорить это себе. Ведь только и можно любить непокорное.
Вся она была как-то по-особенному, законченно, упруго кругла. Руки, и чаши грудей, и все ее тело, такое мне знакомое, круглилось и натягивало юнифу: вот сейчас прорвет тонкую материю — и наружу, на солнце, на свет. Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною так же упрямо пробиваются сквозь землю ростки — чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести.
Она была в фантастическом костюме древней эпохи: плотно облегающее черное платье, остро подчеркнуто белое открытых плечей и груди, и эта теплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы…