Подвёрнутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесенному высокой колючкой, освещенному в чёрной степи и близ чёрного спящего посёлка ярким электричеством вахты и вокруг зоны.
Об интеллигенции он выражался: «гнило–либеральная»; «благочестивая»; «разгильдяйство, столь обычное у «образованных» людей»; считал, что она всегда не домысливает, что она «изменила рабочему делу». (Но именно рабочему делу — когда она присягала?)
Как говорит благодарно–виновно старый лагерник Дмитрий Сергеевич Лихачёв: если я сегодня жив— значит, вместо меня кого–то расстреляли в ту ночь по списку; если я сегодня жив — значит, кто–то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я сегодня жив — значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба, которых не хватило умершему.
Роскошь спецконвоя закончилась в Москве на вокзале. Дождались, когда из вагона вышли все пассажиры, и в вагон вошёл старшина с голубыми погонами, из воронка: «Где он?»
И когда по поводу «Ивана Денисовича» мне наивно возражают: как это у вас политические выражаются блатными словами? — я отвечаю: а если на Архипелаге другого языка нет?
Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это — ни за чем, но я всё запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырской банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) ещё с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но, оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Ещё три дня — и в Рыбинске, в закрытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том, куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи.