Вернулись в анатомический театр, который теперь, невзирая на разрезанный труп, показался Эрасту Петровичу почти уютным.
– Нет. Я родилась и выросла в Петербурге. До семнадцати жила маменькиной дочкой. А в семнадцать лет за мной приехали на пролетках люди в синих мундирах. Увезли от маменьки и посадили в каземат.
Вызвали знакомого извозчика Назара Степаныча. Сначала, как положено, Сонька немножко побоялась смирной лошади Мухи, которая фыркала ноздрей и звякала сбруей, косясь кровавым глазом на толстую, нескладную, замотанную в платки бабищу. Такой у Мухи с Сонькой был ритуал.
Эраст Петрович выпустил руку миллионщика, обернулся к нему лицом.
– …неудовольствие и тревогу. Государь крайне обеспокоен страшными, неслыханными злодеяниями, свершающимися в первопрестольной. Отмена высочайшего посещения пасхальных богослужений в Кремле – происшествие чрезвычайное. Особенное неудовольствие его императорского величества вызвала попытка московской администрации утаить от высочайшего внимания череду убийств, которая, как ныне выясняется, длится уже много недель. Когда я выезжал из Санкт-Петербурга вчера вечером для произведения разбирательства, еще не произошло последнее убийство, самое чудовищное из всех. Умерщвление чиновника прокуратуры, ведущего следствие, – событие для Российской империи небывалое. А леденящие кровь обстоятельства этого злодейства бросают вызов самим основам законопорядка. Господа, чаша моего терпения переполнена. Предвидя законное негодование его величества, я собственной волей и в силу имеющихся у меня полномочий принимаю следующее решение…
Из первой пролетки вышли Ижицын с Захаровым, из второй – фотограф с ассистентом, из третьей – двое жандармов и старший городовой. А из кареты никто не вышел. Жандармы открыли облезлые дверцы, вынесли на носилках нечто короткое, прикрытое брезентом.