Как вышло, однако же, что у Епанчиных все вдруг разом задались одною и согласною мыслию о том, что с Аглаей произошло нечто капитальное, и что решается судьба ее, — это очень трудно изложить в порядке. Но только что блеснула эта мысль, разом у всех, как тотчас же все разом и стали на том, что давно уже всё разглядели и все это ясно предвидели; что всё ясно было еще с “бедного рыцаря”, даже и раньше, только тогда еще не хотели верить в такую нелепость. Так утверждали сестры; конечно, и Лизавета Прокофьевна раньше всех всё предвидела и узнала, и давно уже у ней “болело сердце”, но — давно ли, нет ли, — теперь мысль о князе вдруг стала ей слишком не по нутру, собственно потому, что сбивала ее с толку. Тут предстоял вопрос, который надо было немедленно разрешить; но не только разрешить его нельзя было, а даже и вопроса-то бедная Лизавета Прокофьевна не могла поставить пред собой в полной ясности, как ни билась. Дело было трудное: хорош или не хорош князь? Хорошо всё это или не хорошо? Если не хорошо (что несомненно), то чем же именно не хорошо? А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то чем же опять хорошо?” Сам отец семейства, Иван Федорович, был, разумеется, прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что ведь “ей богу, и ему что-то в этом же роде всё это время мерещилось, нет, нет и вдруг как будто и померещится!” Он тотчас же умолк под грозным взглядом своей супруги, но умолк он утром, а вечером, наедине с супругой, и принужденный опять говорить, вдруг и как бы с особенною бодростью выразил несколько неожиданных мыслей: “Ведь в сущности что ж?…” (Умолчание.) “Конечно, всё это очень странно, если только правда, и что он не спорит, но…” (Опять умолчание.) “А с другой стороны, если глядеть на вещи прямо, то князь, ведь, ей богу, чудеснейший парень, и… и, и — ну, наконец, имя же, родовое наше имя, всё это будет иметь вид, так сказать, поддержки родового имени, находящегося в унижении, в глазах света, то-есть, смотря с этой тонки зрения, то-есть, потому… конечно, свет; свет есть свет; но всё же и князь не без состояния, хотя бы только даже и некоторого. У него есть… и… и… и…” (Продолжительное умолчание и решительная осечка.) Выслушав супруга, Лизавета Прокофьевна вышла из всяких границ.
Мало-по-малу и распространившиеся было по городу слухи успели покрыться мраком неизвестности. Рассказывалось, правда, о каком-то князьке и дурачке (никто не мог назвать верно имени), получившем вдруг огромнейшее наследство и женившемся на одной заезжей француженке, известной канканерке в Шато-де-флер в Париже. Но другие говорили, что наследство получил какой-то генерал, а женился на заезжей француженке и известной канканерке русский купчик и несметный богач, и на свадьбе своей, из одной похвальбы, пьяный, сжег на свечке ровно на семьсот тысяч билетов последнего лотерейного займа. Но все эти слухи очень скоро затихли, чему много способствовали обстоятельства. Вся, например, компания Рогожина, из которой многие могли бы кое-что рассказать, отправилась всей громадой, с ним самим во главе, в Москву, почти ровно чрез неделю после ужасной оргии в Екатерингофском воксале, где присутствовала и Настасья Филипповна. Кой-кому, очень немногим интересующимся, стало известно по каким-то слухам, что Настасья Филипповна на другой же день после Екатерингофа бежала, исчезла, и что будто бы выследили наконец, что она отправилась в Москву; так что и в отъезде Рогожина в Москву стали находить некоторое совпадение с этим слухом.
— Это-то, кажется, было; ветреник! Но, впрочем, если было, то уж очень давно, еще прежде, то-есть года два-три. Ведь он еще с Тоцким был знаком. Теперь же быть ничего не могло в этом роде, на ты они не могли быть никогда! Сами знаете, что и ее всё здесь не было; нигде не было. Многие еще и не знают, что она опять появилась. Экипаж я заметил дня три, не больше.