— Прочь! Прочь! — раздался в трубке душераздирающий крик Сарториуса. В осветившемся неожиданно экране между борющимися с чем-то руками доктора заблестел большой золотистый, похожий на диск предмет, и всё погасло, прежде чем я успел понять, что этот золотой диск не что иное, как соломенная шляпа…
— Самоубийство… — повторил я тихо. — А причина?
Я обернулся. Розовая занавеска пылала, как будто подожжённая сверху, чёткая полоса, голубого огня стремительно расширялась. Я отдёрнул занавеску, и в глаза ударило пламя гигантского пожара, который занимал треть горизонта. Волны длинных густых теней стремительно неслись к Станции. Это был рассвет. Станция находилась в зоне, где после часовой ночи на небо всходило второе, голубое солнце планеты.
— Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? Эйнштейн? Платон? Знаешь, всё это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже же крикнет, а потом только косточки стучат по металлу, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, с отрядом верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут, как дитя на бойне, и волосы у тебя растут… Чья это вина? Сам себе ответь…
Бертон. Простите. Что значит „ничего или почти ничего“? Что это „почти ничего“? Насколько оно велико?
Я взял её запястье, пульса не было, откинул полы халата и приложил ухо к пугающе холодному телу. Сквозь шум, словно от пожара, услышал частые удары, бешеные тона, слишком быстрые, чтобы их можно было сосчитать. Я стоял, низко наклонившись, с закрытыми глазами, когда что-то коснулось моей головы. Её пальцы перебирали мои волосы. Я посмотрел ей в глаза.