Старик Бальдини стоял у окна и ненавидящим взглядом смотрел на реку под косыми лучами солнца. Под ним выныривали грузовые лодки и медленно скользили на запад к Новому мосту и к пристани у галерей Лувра. Ни одна из них не поднималась здесь вверх против течения, они сворачивали в рукав реки на другой стороне острова. Здесь же все стремилось только мимо, порожние и груженые суда, гребные лодки и плоские челноки рыбаков, коричневая от грязи вода и вода, отливающая золотом, — все стремилось прочь, медленно, широко и неудержимо. А когда Бальдини смотрел вниз прямо под собой, вдоль стены дома, ему казалось, что поток воды втягивает в себя опоры моста, и у него кружилась голова.
Аромат был так божественно хорош, что Бальдини внезапно прослезился. Ему не надо было брать пробы, он только стоял у рабочего стола перед смесителем и дышал. Духи были великолепны. По сравнению с «Амуром и Психеей» они были как симфония по сравнению с одиноким пиликаньем скрипки. И еще чем-то большим. Бальдини прикрыл глаза, и в нем проснулись самые возвышенные воспоминания. Он увидел себя молодым человеком на прогулке по садам вечернего Неаполя: он увидел себя лежащим в объятиях чернокудрой женщины, увидел силуэт букета роз на подоконнике под порывами ночного ветра; он услышал пение вспугнутых птиц и далекую музыку из портовой таверны; он услышал совсем близко, над ухом, шепот: «Я люблю тебя» и почувствовал, как у него от наслаждения волосы встали дыбом, теперь! Теперь, сию минуту, в этот самый миг! Он открыл глаза и застонал от удовольствия. Эти духи не были духами, какие были известны до сих пор. Это был не аромат, который улучшает ваш запах, не протирание, не предмет туалета. Это была совершенно своеобразная, новая вещь, которая могла извлечь из себя целый мир, волшебный богатый мир, и вы сразу забывали все омерзительное, что было вокруг, и чувствовали себя таким богатым, таким благополучным, таким хорошим…
Гренуй корчился и извивался, кашлял, кряхтел, обеими руками отмахивался от платка, и, наконец, весьма драматически свалился с дивана, и забился в самый удаленный угол комнаты.
То обстоятельство, что в начале этого великолепия стаяло убийство, было ему (если он вообще отдавал себе в этом отчет) глубоко безразлично. Облика девушки с улицы Марэ — ее лица, ее тела — он уже не мог припомнить. Ведь он же сохранил лучшее, что отобрал и присвоил себе: сущность ее аромата.
«Теперь спи, дорогой мой сын, — сказал он, выпрямляясь. — Я посторожу тебя, пока ты не заснешь. — Он еще долго глядел на него с молчаливым благоговением. — Ты делаешь меня очень, очень счастливым».