Он повернулся, чтобы уйти. Тут он заметил в дверях этого маленького скрюченного человечка, о котором чуть не забыл.
Он поднимался под вечер — так сказать, од вечер, потому что, конечно, не было никакого вечера, или утра, или полудня, не было ни тьмы, ни света, и не было ни весенних лугов, ни зеленой буковой листвы… вообще во внутреннем универсуме Гренуя не было никаких вещей, а были только ароматы вещей. (Потому-то единственно адекватная, но и единственно возможная facon de parle об этом универсуме — говорить о нем как о ландшафте, ибо наш язык не годится для описания мира, воспринимаемого обонянием.) Итак под вечер в душе Гренуя возникало состояние и наступал момент, подобный окончанию сиесты на юге, когда полуденное оцепенение медленно спадает с ландшафта и приостановленная жизнь опять готова начаться. Воспламененная яростью жара — враг тонких ароматов — отступала, сонм мерзких демонов был уничтожен. Поля внутренних битв, гладкие и мягкие, предавались ленивому покою пробуждения и ожидали, что на них снизойдет воля хозяина. И Гренуй поднимался — как было сказано — и стряхивал с себя сон. Он вставал, великий внутренний Гренуй, он воздвигался как великан, во всем своем блеске и великолепии, упоительно было глядеть на него — почти жаль, что никто его не видел! — и озирал свои владения, гордо и высокомерно.
После второго бокала вся нервозность и неуверенность, все сомнения исчезали и его наполнял величественный покой. Он откидывался на мягкие подушки дивана, раскрывал книгу и начинал читать о запахах своего детства, о школьных запахах, о запахах улиц и закоулков города, о человеческих запахах. И его пронизывала приятная дрожь ужаса, ибо тут он заклинал сплошь ненавистные, истребленные запахи. С отвращением и интересом Гренуй читал книгу мерзких запахов, и когда отвращение пересиливало интерес, он просто захлопывал ее, откладывал прочь и брал другую.
— Стало быть, — начала кормилица, — так сразу не скажешь, потому как… потому как они не везде пахнут одинаково, хотя они везде пахнут хорошо, понимаете, святой отец, ножки у них, к примеру, пахнут. Как гладкие теплые камешки… нет, скорее, как горшочки… или как сливочное масло, да, в точности, они пахнут, как свежее масло. А тельце у них пахнет…ну вроде галеты, размоченной в молоке. А голова, там, сверху, с затылка, где закручиваются волосы, ну вот тут святой отец, где у вас ничего уже не осталось, — и она постучала Террье, остолбеневшего от этого шквала дурацких подробностей и покорно склонившего голову, по лысине, — вот здесь, точно, здесь, они пахнут лучше всего. Они пахнут карамелью, это такой чудный, такой сладкий запах, вы не представляете святой отец! Как их тут понюхаешь, так и полюбишь, все одно — свои они или чужие. Вот так и должны пахнуть малые дети, а больше никак. А если они так не пахнут, если они там, сверху, совсем не пахнут, ровно как холодный воздух, вроде вот этого ублюдка, тогда… Вы можете объяснить это как угодно, святой отец, но я, — и она решительно скрестила руки на груди и с таким отвращением поглядела на корзину у своих ног, словно там сидела жаба, — я, Жанна Бюсси, больше не возьму это к себе!
Когда она умерла, он положил ее на землю среди косточек мирабели, сорвал с нее платье, и струя аромата превратилась в поток, захлестнувший его своим благоуханием. Он приник лицом к ее коже и широко раздутыми ноздрями провел от ее живота к груди, к шее, по лицу и по волосам и назад к животу, вниз по бедрам, по икрам, по ее белым ногам. Он впитывал ее запах с головы до ног, до кончиков пальцев, он собрал остатки ее запаха с подбородка, пупка и со сгибов ее локтей.