Он обожал пластинки Эллы Фицджеральд. Обожал это добротное, бесхитростное пение, благородную чистоту фразировки. Единственное в жизни, в чем он по-настоящему разбирался и знал, что разбирается, наверное, как никто другой на свете. Сейчас, полулежа на кушетке, он ощутил в глотке, согретой благодатным жаром коньяка, позыв запеть, вторя не столько мелодии, льющейся с пластинки, сколько вот именно этой самой фразировке, манере исполнения, — что, впрочем, было в присутствии посторонней немыслимо. Продолжая потягивать коньяк, он положил свободную руку на колено Шарон. Без утайки, с открытой чувственностью ребенка, который тянется к теплу, отвел шелковый подол ее платья, обнажив за краем прозрачной сетки золотистого чулка молочную белизну бедра, и как всегда — сколько б их ни было за эти годы, подобных встреч, подобных минут, — почувствовал при этом зрелище, как разливается по всему телу жидкий огонь. Чудо в который раз произошло — что-то он станет делать, когда и этого лишится, как уже лишился голоса?..