В лице сегодняшнего, харьковского Джандиери отчетливо проступил Джандиери мордвинский: гордый умница, оскорбленный косностью Государственного совета, отчаянный Циклоп, рискнувший презреть Букву ради Духа.
— Если, конечно, вы поверили мне, Княгиня.
Вечер стаей сизых голубей опускался на землю. Поздний, сентябрьский вечер. Складывал крылья, играя, окутывал сумерками вербы на холме, вынуждая строгих дядек-тополей ревниво качать головами, осыпая битую сединой листву; в камышах шелестел чуть слышно, притворяясь блудным потерчонком — младенцем-нехристем, утопленным родной матерью.
— А ты глотку не дери, кум. Катерину мою разбудишь — куда нам лишние уши? Все в срок тебе скажу; слухай. Напишешь рапорт, да отдашь приставу. Только ты и другой рапорт напишешь, где МОЮ правду изложишь: и как кучер с панычем-бугаем за мажье семя вступились, и про кнежскую доцю. Напишешь да схоронишь до поры. Я ведь, Демиде, еще кой-чего заприметить успел…
Что это за «вообще» такое-растакое, откуда взялось и куда выведет — сие осталось для Федора загадкой. Не успел додумать; кашель помешал. Не свой кашель, чужой, но знакомей знакомого.