Внизу, под плетеным навесом, старшая дочь жарила лобана на шкаре — сплошь заставив устье печи глиняной черепицей. Чадный запах не раздражал. Напротив, он настолько въелся в руки, в одежду, в саму жизнь тетушки Деметры, что исчезни он однажды, запах рыбы, сырой, маринованной или жареной — женщина ощутила бы беспокойство.
— Пишите, милейший Константин Сергеевич! — один из гениев встал, нервно пощипывая бородку, знаменитую в театральных кругах ничуть не менее пышных усов его партнера. — Значит, так: "Начальнику цензорской коллегии города Севастополя, статскому советнику Бушвецу Ивану Петровичу." Написали?
— Не нравишься ты мне, Дуфунька, — задумчиво протянул Ермолай Прокофьич, словно и не к тебе обращаясь. — Еще с изначалу не глянулся…
— И не будет. Я на полдороге никогда ни с коня, ни с игры, ни с дела не соскакивал! И сейчас не соскочу.
Глядит Федор: вон он, Марципан Стальной. Копия — трагик Полицеймако, если могучему трагику всю его волосню немеряную под ноль обрить. Голова — кость слонячья, ресниц нет, бровей нет, подбородок — выскоблен. Грудь желтая, безволосая, лоснится в вырезе трико. И ручищи лоснятся. И шея бычья.
Закаменел Федор. И не оттого, что детский доктор со старухой по-гречески поздоровался. Оттого, что голос он украл, Валерьяныч-пройдоха; так вот прямо взял и украл.