Бородач с тоской покосился на стоящий перед ним кувшин и три оставшиеся пиалы. Ножей у бобовайской правнучки, в свою очередь, оставалось не то пять, не то шесть — слезы отчаяния туманили Руинтанов взор, он путался в счете и лишь одно понимал с ясностью обреченности: вино в кувшине кончится гораздо раньше, чем молнии шайтанова отродья, и уж наверняка раньше, чем хотя бы капля вожделенной влаги коснется губ аракчи.
— Я знаю, ты ненавидишь меня, — сказала узкоплечая женщина.
— Насколько мне известно, вы квартируете у почтенной Бобовай?
Проволока в гриве волос. Огладь — изрежешь ладонь в кровь.
Почти сразу доктор понял: он слышит болтовню администраторши двумя парами ушей. Своей и этого… надима. Впервые в жизни Кадаль сумел пробиться на поверхность чувств пациента, впервые самостоятельно поднялся из глубин чужой личности к дневному свету, впервые…
Очарование разом пропало, но славная приподнятость духа, ожидание чуда остались. Негромкий скрип двери, почтительное приветствие старика швейцара (пусть не дворецкий, но все-таки!..), сумрак музейных залов, чьи стены и витрины прятали огрызки, но огрызки великого прошлого, — все это лишь усилило волнующее предчувствие неизвестного. И когда Рашид, пройдя насквозь третий зал, миновал короткий коридорчик и заглянул в приоткрытую дверцу чулана-комнатушки (о, благословенный диванчик в углу!), то некоторое время просто стоял на пороге, не дыша и боясь сдвинуться с места. Любое движение грозило спугнуть идиллию: Лейла заснула прямо в кресле, откинувшись на спинку и уронив измазанные чернилами руки на колени. Свет настольной лампы кончиками пальцев ласкал спящую девушку, нежность отблесков играла тенями на безмятежном лице спящей; красота застывшего фрагмента жизни потрясала не меньше портрета кисти Улугбека-живописца — человека, посмевшего нарушить запрет на изображение живых людей и растерзанного за то религиозными фанатиками на площади Оразма.