Очертания стен и сетчатого чулка лифтовой шахты, слепящие контуры окон смазались, потеряли чёткость; казалось, всё вокруг подёрнулось мелкой рябью, будто состояло не из твёрдой материи, а из зыбкого, дряблого желе. Этот озноб через ступни, через впившиеся в дверной проём руки, передался нам, и ещё несколько нескончаемых минут нас колотило так безжалостно, что я подумал: вот оно…
Во мне боролись страх и любопытство. Так и подмывало попробовать дотронуться до тёмной поверхности; казалось, при прикосновении по ней пойдут круги, а рука погрузится внутрь… И чем дольше я стоял перед зеркалом, тем больше убеждался в том, что странный далёкий силуэт мне не причудился. Он постепенно оживал, начинал двигаться всё быстрее, и под конец принялся яростно метаться из стороны в сторону, словно пытаясь преодолеть некую невидимую преграду, вырваться на свободу.
Дрожащими руками я отодвинул от себя кипу исписанных спешащим косым почерком листов и протёр слезящиеся от напряжения и усталости глаза. На дне жертвенного колодца, куда коварный монах отправил моего конкистадора, могли сгинуть мы оба. Осуществлялся самый мрачный из воображённых мною сценариев: дневник оказался предсмертными записками несчастного авантюриста, медленно умирающего от жажды и голода в сердце сельвы.
— Ваши экзерсисы, — Набатчиков тряхнул листами перед моим носом, — она по достоинству не оценила, засунула их на шкаф, вместе со старыми газетами. Убийца, искавший бумаги, даже не догадался посмотреть там.
Я кивнул, пытаясь представить, как этот малоприятный заносчивый очкарик с вечно зализанной чёлкой мог кокетничать с девушками. Хотелось сказать какую-нибудь колкость, но я вовремя дёрнул за вожжи, напомнив себе, что с женщинами и у меня самого всё складывалось не слишком гладко.