Совсем рассвело, и Москва была теперь видна: дома, дома (мне казалось, что все это — вокзалы), огромные кучи снега, редкие трамваи. И снова дома и дома. Что делать?
И исчез. С упавшим сердцем я поглядел ему вслед. Ничего, он упал счастливо на мокрую кучу снега по ту сторону забора, подходившего в этом месте очень близко к сараю.
Вагон раскачивался и скрипел, и это было как бы равномерная громкая музыка, которая все начиналась и начиналась. Я все ждала — что же дальше? — а она снова начиналась. Что еще придумать, что приказать себе — самое прекрасное, самое чудесное в жизни? И я придумала, что мы возвращаемся и нас встречают, как встречали героев—летчиков, спасших челюскинцев в 1933 году, когда эти люди, которых любили все и о которых все говорили, ехали в машинах, покрытых цветами, и вся Москва была белая от цветов и листовок и белых платьев, в которых женщины встречали героев. Но этого я хотела не для себя, а для Сани и для отца, если только допустить самое невозможное, что нельзя, допустить иначе, как только теперь, в полусне, в вагоне, под эту равномерную, монотонную музыку колес, которая все начиналась…
— Семь пятниц на неделе! — сердито зевая, сказала няня.
Нина Капитоновна еще рассказывала что—то, но я больше не слушал ее. Я так забылся, что стал расхаживать в своем «шкафу» и пришел в себя, лишь, когда услыхал строгое покашливание Кораблева.
Потом они переехали в Москву, в квартиру Николая Антоныча — и все переменилось. Теперь никто не надеялся, что вдруг откроется дверь — и войдет. Ведь это был чужой дом, и котором он никогда не был.