…Уже волокли тягачи навстречу нам подбитые пушки. Легко раненные по двое, по трое брели по открытой, среди полей, пыльной дороге. Где—то впереди дорога простреливалась, об этом мне сказала коротенькая, крепкая, с детскими щечками санитарка Паня. Косички у нее были заплетены вокруг головы, и каждый раз, когда машину подбрасывало на выбоинах, она не могла удержаться от смеха.
Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.
Нет, это был не черт! Это был тощий человек без шапки, с тросточкой, которой он все время похлопывал себя по ногам. Я не разглядел лица, но зато успел заметить, что пиджак был надет на голое тело, а рубашку заменял шарф.
Теперь представьте себе, с каким чувством я слушал этот разговор! Я смотрел на старушку через дырку в портьере, и эта дырка была как бы объективом, в котором все, что произошло между мной и Катей, с каждой минутой становилось яснее, словно попадало в фокус. Все приблизилось и стало на свое место, и этого всего было так много — и так много хорошего, что у меня сердце стало как—то дрожать и я понял, что страшно волнуюсь. Только одно было совершенно непонятно: я никогда не «одолевал» сестру просьбами и никогда не писал ей, что «не могу жить без Кати».
Это была минута молчания, когда мы не говорили ни слова, но там, за окном, шел властный немой разговор — разговор, который начался в ту минуту, когда советский человек впервые вступил на забытые берега Енисея.
— У нее заболела тетка, и она поехала ее проведать, — сказал он. — Она поехала на несколько дней и к началу занятий вернется. По этому поводу, кажется, не стоит волноваться!