Фамилия его была Тимошкин, но он почему—то называл себя Гаер Кулий, — до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что «в жизни он бедный гаер» и что «жизнь швыряла его, как щелку».
Это может показаться смешным, но из всех его идиотских ругательств самыми обидными показались мне именно слова о том, что я больше не буду летать.
Другой разговор представился мне, когда я смотрел на эти темные окна: так же вдруг вставал и начинал расхаживать по комнате Кораблев, сложив руки на груди, не находя себе места. И Марья Васильевна сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу: «Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, везде был пепел — и у нее на коленях. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала широкую коралловую нитку на шее, точно эта нитка ее душила. Они боялась правды, потому что не в силах была ее перенести. А Катя не боится правды, и все будет хорошо, когда она узнает ее.
Но и сам я заново оценил этот прекрасный город. Мальчиком я не замечал всей прелести этих садов на горах, покатых улиц, высоких набережных, под углом расходящихся от Решеток — так и теперь еще называлось место слияния двух рек — Песчинки и Тихой…
Я была так взволнована, что не подумала в эту минуту ни о том, почему Николай Антонович так хлопочет, чтобы розыски провалились, ни о том, что же заставило Ромашова снова выдать его. Я была оскорблена — не только за отца, но и за Саню.
— Не продается! — вдруг закричала она. — Не продажный этот дом! Уходите! Сковородников с хитрым выражением закрыл один глаз.