И на Главной усадьбе вдруг стало славно, как никогда. После того как все вокруг затянули сетками, в комнатах уже не было мух; а к сеткам все привыкли и уже не понимали, как без них можно было существовать. Конечно, не бог весть какое украшение, зато насколько эти сетки облегчили жизнь; к примеру, в самую жару прекрасно можно пообедать на свежем воздухе, на веранде, увитой густолистыми, шелестящими под ветром плетями глицинии.
Он ожесточенно набросился на себя. Глупец! Как было не понять, что Мэгги не способна вернуться к Люку. Как было сразу не понять, кто отец ребенка. Она так гордилась Дэном! Все, что она сумела у тебя взять, вот как сказала она тебе в Риме. Что ж, Мэгги, в нем ты взяла самое лучшее. О Господи, Ральф, как ты мог не признать в нем сына? Ты должен был понять это, когда он пришел к тебе взрослым, если уж не раньше. Она ждала, чтобы ты увидел и понял, ей так мучительно хотелось, чтобы ты увидел, пойми ты это, — и она пришла бы к тебе, приползла на коленях. Но ты был слеп. Ты ничего не желал видеть. Ральф Рауль, кардинал де Брикассар — этот титул, вот что было тебе желанно, желанней, чем она, желанней, чем твой сын. Желанней, чем сын!
— Очень рад за вас, — пресерьезно заявил священник.
Он крепче обнял ее, глазами, полными слез, при слабом свете сумерек всмотрелся — лицо у нее тихое, нежные губы приоткрылись, вздохнули изумленно и счастливо. Она оплела его руками и ногами — живыми, гибкими шелковистыми узами, мучительно, нерасторжимо; он зарылся лицом ей в плечо, прильнул щекой к ее нежной щеке и отдался сводящему с ума отчаянному порыву, словно боролся с самой судьбой. Мысли кружились, мешались, сознание померкло, и вновь ослепительная вспышка; на миг он очутился внутри солнца, и вот блеск тускнеет, серые сумерки, тьма. Это и значит быть человеком, мужчиной. Большего не дано. Но боль не от этого. Боль — в последнем миге развязки, в бесповоротном, опустошающем, безнадежном сознании: блаженство ускользает. Невыносимо с нею расстаться — расстаться теперь, когда она ему принадлежит, ведь он сам создал ее для себя. И он отчаянно, поистине как утопающий за соломинку, цепляется за нее, и вскоре новый вал, прилив, так быстро ставший знакомым, поднимает его, и он покоряется неисповедимому человеческому жребию — жребию мужчины.
В кухне, куда больше всего заходило народу с улицы, дощатый пол без конца скребли проволочной мочалкой и щелочным мылом, и он стал белесьм, точно старая кость. Фиа и Мэгги посыпали его опилками, которые Стюарт бережно собирал у поленницы, скупо сбрызгивали драгоценной водой и потом выметали влажную, остро пахнущую смолой массу за дверь, с веранды и дальше — на огород, где она понемногу превратится в перегной.
— Что во имя его, если надо, ты должен претерпеть и голод, и неволю, и смерть? И не должен ничем владеть, ничего ценить, что могло бы хоть сколько-нибудь умалить твою любовь к Господу?