И так меня продержали под замком весь тот день и всю ночь, и еще одни сутки, и следующие… Пять ночей и четыре дня я просидела там, не видя никого, кроме Гэртона раз в сутки, по утрам, а он был образцовым тюремщиком: угрюмым и немым, и глухим ко всякой попытке затронуть в нем чувство справедливости или сострадания.
— Этот я заберу к себе, не потому, что он мне нужен, но… — Он круто повернулся к огню, и на его лице проступило нечто такое, что я, не находя другого слова, назову улыбкой. — Я скажу тебе, — продолжал он, — что я сделал вчера. Я попросил могильщика, копавшего могилу Линтону, счистить землю с крышки ее гроба и открыл его. Я думал сперва, что не сойду уже с места, когда увидел вновь ее лицо — это все еще было ее лицо! Могильщик меня с трудом растолкал. Он сказал, что лицо изменится, если на него подует ветром, и тогда я расшатал стенку гроба с одной стороны и опять засыпал гроб землей — не с того бока, где положат Линтона, будь он проклят! По мне, пусть бы его запаяли в свинец. И я подкупил могильщика, чтобы он пододвинул гроб Кэтрин, когда меня положат туда, и мой тоже. Я позабочусь, чтобы так оно и было. К тому времени, когда Линтон доберется до нас, он не будет знать, где из нас кто.
Но Кэтрин, видно, дала другой ответ, потому что лицо у Линтона просветлело, когда она наклонилась и что-то шепнула ему на ухо.
— По правде сказать, сэр, половину ночи я провел…
Он то же говорил и жене, и она как будто верила ему; но однажды ночью, когда она склонилась к нему на плечо и заговорила о том, что завтра, вероятно, она уже сможет встать, на нее напал кашель — совсем легкий приступ… Хиндли взял ее на руки; она обеими руками обняла его за шею, лицо у нее изменилось, и она умерла.