Видел баржу, палуба которой была завалена мешками с зерном.
А вождь умирал. На неподвижном восковом лице его, скуластом, с круглыми ямами глазниц, лежал бледный свет январского солнца. К вечеру, когда воздух густел и синие тени выползали из-под предметов, доктора позволяли раздвигать портьеры, и сейчас комната была наполнена вялыми закатными лучами.
На третий день он был парализован полностью – от пальцев ног и до корней волос: не мог уже ни говорить, ни кричать, ни рыдать, а только лежал – неподвижная маска вместо лица, – изредка моргая; в потускневших глазах его застыло невысказанное страдание.
Странным образом слова даже слышались теперь по-другому. Стихи, которые Бах изредка читал вечерами, стоя рядом с Кларой на обрыве и глядя на бьющие далеко внизу волжские волны, звучали так ясно и мощно, словно он писал их черной тушью на пылающем закатном небе, словно вышивал золотом и драгоценными камнями по простому льну. Тексты же песенок и шванков, которые напевала Клара, все ее пословицы и поговорки, просторечные прибаутки и присказки, наоборот, были близки и родны хутору, как вездесущая трава или паутина, как запах воды и камней; они шли этой уединенной жизни и росли из нее, потому исправлять Кларину речь не хотелось. Бах по-прежнему любил слушать ее, но слушал теперь, не прерывая и даже научаясь находить в диалекте определенную красоту. Он просил Клару, как и раньше, рассказывать ему сказки – и она прилежно рассказывала, по первому, второму и десятому разу: про лесорубов и рыбаков, трубочистов и садовников, про золотые яблоки и серебряных говорящих рыб… Иногда казалось, что она рассказывает про хутор и про них самих.
К утру опять забывал, какое на дворе время года, – приходилось вновь смотреть в окно, чтобы одеться по погоде. Он мог бы и не снашивать тулуп с малахаем, надевая их зимой, а во все месяцы ходить в одной только бессменной безрукавой душегрейке и треугольной войлочной шапке – тело Баха, закаленное пребыванием в леднике, давно уже не страдало от холода. Но привычка побеждала.